Поэт и Русалка - Страница 128


К оглавлению

128

«Мадьярец» распахнул дверь, склонился в поклоне — не почтительном лакейском, не учтивом дворянском: низко-низко, на тот манер, что принят был в царствование, скажем, Иоанна Грозного свет Васильевича, коснулся ковра кончиками пальцев. Остались подозрения, что сделано это было исключительно в целях насмешки. Или они настолько уверены в собственных силах, что деликатничать не видят смысла? Не стоит ломать над всем этим голову. Нужно помнить о главном, что рассказал Мирза Фируз: при всех своих сверхъестественных способностях джинны начисто лишены возможности предвидеть будущее, даже самое близкое, в чем, несомненно, кроется их ахиллесова пята…

За дверью, надо же, обнаружилась ничем не выдающаяся гостиная, роскошно обставленная, но смахивавшая на десятки своих товарок в богатых, со вкусом устроенных домах.

— Прошу вас, дражайший Александр Сергеевич, — проговорил «мадьярец» уже с несомненной насмешкой в голосе, видя, что Пушкин задержался на пороге. — Вы у друзей, вам совершенно нечего опасаться, наоборот, окажись я, недостойный, на вашем месте, почитал бы себя счастливцем…

Пушкину пришла в голову неожиданная идея. Запустив руку в жилетный карман, извлек в целях научного эксперимента серебряный рубль и протянул его провожатому, сказав небрежно, тем тоном, каким и обращаются к людям:

— За труды, голубчик…

И ощутил разочарование: «мадьярец» от серебра не шарахнулся, не отдернул лапу. Преспокойно взял серебряный кругляк с двуглавым орлом, подбросил его на ладони и опустил в карман черных панталон, заправленных в высокие сапоги. Сказал почтительнейше:

— Премного благодарны, ваша светлость-с, в кабаке пропьем непременно и нынче же, а как же… Ну как, идете?

И осклабился, в человеческом облике, конечно — но ухмылка все равно была самая гадостная. Пушкин переступил порог, сделал пару шагов по великолепному ковру, покрытому теми же странными узорами, лежащими где-то вдалеке от человеческого искусства…

Яркое солнце ударило ему в лицо, а под ногами вместо ковра оказалась высокая трава неправдоподобной зелени и яркости, будто светящаяся изнутри… Да нет, не под ногами, она достигала щиколоток, а в некоторых местах поднималась еще выше. Вокруг вздымались столь же неправдоподобно зеленые и яркие деревья, ничуть не похожие на все, что ему доводилось видеть в жизни, словно бы и не деревья вовсе, а папоротниковые кусты, только исполинские, вздымавшиеся на невероятную высоту, если сравнивать с домами, то этажей выйдет не менее двадцати, пожалуй что, и крест Исаакия окажется пониже разлапистых вершин…

Солнце стояло слева — явственно отливавшее лазурью, голубизной, казалось больше и ярче обычного, сиявшего над тем миром, где он родился и прожил всю сознательную жизнь. Что-то летучее стремительно проносилось в вышине — ничуть не похожее на птиц, с длинными прозрачными крыльями, вспыхивавшими мириадами радужных вспышек. Пушкин, присмотревшись, стал подозревать в этих существах самых обычных стрекоз — но размеры, размеры! Этакая, не особенно и утруждаясь, слету подхватит и унесет барана…

Он почувствовал влажную, жаркую духоту — и это были не его собственные ощущения, вокруг и в самом деле сгустилась влажная жара, словно в натопленной бане, где уже щедро выплеснуто несколько ковшей кваса на раскаленные камни.

Это был другой мир, совершенно чужой — и даже окружающая тишина казалась не то чтобы зловещей, а иной

Протяжный звук, нечто среднее меж ревом и мычанием, пронесся справа, заставив вздрогнуть. Исполинские папоротники, росшие не особенно густо, едва заметно покачивали под ветерком изящными листьями, под каждым из которых, пожалуй, мог без тесноты и толкучки разместиться конный эскадрон.

Страха не было — только безмерное удивление перед этим загадочным местом.

Потом впереди, меж двумя изящно-великанскими деревьями показалось что-то белое, стало приближаться.

Очень быстро он узнал Катарину, она шла в высокой траве неторопливой, спокойной походкой, поступью хозяйки, на ней было непривычное платье — короткое, едва прикрывавшее ноги, открывавшее плечи и грудь, но не похожее на наряд древнегреческих вакханок, каким его представляют художники и скульпторы: простенькое и вместе с тем таившее непонятную вычурность, словно белоснежное облако каким-то чудом превратилось в трепетавшую вокруг стройной фигуры материю из сказок. Она уже не была темноволосой — вновь на плечи падали золотистые кудри, и солнечные лучи играли в них золотисто-синими искрами. Голубые глаза… У него не было слов. Она была сейчас столь пленительной, словно соединила в себе красоту всех женщин мира, глядя на нее, хотелось плакать и смеяться одновременно, она была, как музыка, как волшебная песня…

Она была уже совсем близко — и, увидев его, улыбнулась с такой искренней радостью, какой и не должно было существовать на земле…

То, что он намеревался сделать, ради чего пришел, показалось вдруг настолько подлым, грязным, позорным, что Пушкин буквально сотрясся в корчах от презрения к самому себе…

И взял себя в руки величайшим усилием воли. Заставил себя вспомнить, что все, от чего расплывается в умиленной улыбке лицо и поет сердце — наваждение, морок, коварство, что перед ним не пленительная женщина из плоти и крови, а невероятно древнее существо, не имеющее никакого отношения к роду человеческому, наоборот, пылающее к людям злобой и ненавистью, которые они не в состоянии осознать…

И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости — но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…

128