— Чрезвычайно живописные дома.
— Да что в них такого живописного? Дома как дома. К живописи я, должен вам сказать, отношусь со всем почтением… но ведь живопись — это батальное полотно. Кони несутся, разметав гривы и оскалив зубы, блещут сабли, знамена развеваются… А все остальное — это уже не живопись, а так, забавы…
— Вам трудно понять, барон, — сказал Пушкин, не отводивший взгляда от высоких домов на том берегу, с узкими окнами и черепичными крышами. — У вас в Германии…
— В Пруссии!
— Прощу прощения. Конечно же, в Пруссии… У вас в Пруссии никого не удивишь количеством и многообразием старинных каменных домов. В России обстоит несколько иначе. Предки наши строили главным образом из дерева, и такая красота была чертовски недолговечной, учитывая все войны…
— Ну, ваше дело… — сказал барон, покручивая усы с видом величайшего нетерпения. — Не видели вы настоящей красоты, — когда на королевском смотру гусарские полки выстраиваются в одну линию, звучит команда, и сотни клинков одновременно блистают в солнечных лучах. Вы ведь, как я понимаю, из статской службы пришли?
— Я вообще не служил, барон.
— Ах, вот в чем дело… Счастливец, завидую! У вас, должно быть, состояние немаленькое?
— Увы, увы… Единственная деревенька.
— Ага! Как и я, стало быть, на жалованье существуете?
— Не совсем. До того, как попасть в Особую экспедицию, на жизнь зарабатывал стихами.
— Ах, во-от оно что! — воскликнул барон с живейшим энтузиазмом. — То-то я смотрю, вид у вас какой-то такой… этакий… — Он неопределенно помахал тростью в воздухе. — Вдохновенный, я бы выразился… Кровь и гром, ну вы меня удивили! Я, знаете ли, чужд наук, как и всякой такой изящной словесности, сколько ни пытались в меня вбивать науки и словесность, они от меня отчего-то отскакивают, как горох от стенки… Совершенно невосприимчив я к наукам и словесности! — признался барон с гордостью. — А вот поэзия — другое дело. Тут я преисполнен уважения и стараюсь соответствовать. Почитываю иногда всякое такое рифмованное… — Он помолчал, потом признался решительно. — Принужден к тому обстоятельствами, понимаете ли. — Он постарался придать своей простецкой физиономии выражение крайне загадочное. — Дамы, мой друг, дамы! Барышни и тому подобное… Черт их знает почему, этих особ прекрасного пола, но им отчего-то категорически не хочется слушать о кампаниях Фридриха Великого и тонкостях выездки эскадронных коней первой линии. Им как раз и подавай что-нибудь этакое, с рифмою и чувствами. А если ты насчет этого неотесан, успеха и ждать нечего. И признаюсь вам по совести: до сего дня в толк не возьму, как же это так надо уметь, чтобы каждую строчку писать в рифму… А ведь целые пьесы имеются! Три часа говорят — и все в рифму! Довелось мне как-то сопровождать в театр одну милую барышню. Первый час я еще ждал, когда актеры заговорят прозою, как все нормальные люди. Не дождался. А впрочем, пьеска была небезынтересная, там частенько дрались на мечах, и довольно умело. Трагическая такая история. Один юнец по имени Ромео — фехтовальщик, между нами говоря, никакой, но язык здорово подвешен — влюбился в девушку по имени Джульетта, а она, соответственно, в него. Только из-за того, что родители враждовали, им в конце концов пришлось отравиться и зарезаться… То есть, он отравился, а она зарезалась, или наоборот, я запамятовал, право… Так вот, они там все три часа изъяснялись сплошными рифмами, да так гладко, ни разу на прозу не сбились… Это, часом, не вы написали? Что вы улыбаетесь? Я угадал?
— Увы, наоборот…
— Ну все равно. Производило впечатление… Особенно на барышню, но чуточку и на меня. О нас, пруссаках, вечно разносят всякие гнусности: тупые солдафоны, мол, равнодушные к прекрасному… Это они зря. Вот меня хотя бы взять: я — человек достаточно широких взглядов. Признаюсь вам по чести, испытываю прямо-таки суеверное почтение к людям, умеющим то, чего я сам не умею. Вот смотрю я на вас и втихомолку поражаюсь: с виду обыкновенный человек, а вы, оказывается, рифмами пишете… Эй, эй! Что с вами?
Он, перехватив трость поудобнее, подался вперед, готовясь заслонить спутника от какой-то неведомой напасти, но вокруг не было ничего, подходившего бы под это определение, только пронесся совсем рядом крупной рысью белый скакун, на котором сидела дама в синей амазонке, едва не задевшая обоих развевавшимся шлейфом.
— Все в порядке, барон, — сказал Пушкин, принужденно улыбаясь. — Не всегда могу сдержаться… В свое время предсказала мне гадалка, что следует беречься белой лошади, белой головы и белого человека. Более точных подробностей, как это за ними водится, не соизволила привести… но два ее предсказания уже сбылись, так что следует относиться со всей серьезностью…
— Да, пожалуй что, — подумав, кивнул барон. — Предсказания — это серьезно, хотя и шарлатанов полно. А вы не пробовали как-то истолковывать? С учетом приобретенного на службе опыта? Ведь оно по-всякому может обернуться, знаете ли, с этими гадалками всегда так. Скажем, белая лошадь имелась в виду вовсе не живая, а скажем намалеванная на вывеске трактира. Вот и выходит, что беречься вам следует вовсе не живой лошади, а этой самой вывески? А?
— В этом, пожалуй, есть резон. Но слишком много получалось бы и истолкований…
— Тоже верно. Да, а про какого такого Гулема толковал нам граф, прежде чем исчезнуть на два часа вместо одного?
— Не Гулем, а Голем, — сказал Пушкин. — Это местная легенда. Считается, что именно здесь, в Праге, древние чернокнижники создали глиняного истукана, которого могли оживлять по желанию. Он и звался Големом.